ВрубельВрубель



Константин Коровин, «Михаил Врубель»


(У Трифоновских)


В Малороссии Полтавской губернии у Трифоновских я был в гостях, туда приехал и М. А. Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом человека, на котором нет простоты черт народа, сдержанный, как бы спокойный — вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками. Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный всякий человек, поддерживающий простой светский разговор, но <...> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что мне ясно было, что Врубель — гувернер какой-то фамилии [От французского famille — семья.] гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что я начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что он со мной хотел быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.

Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького роста человека делали его красивым. “Это — жокей”, — подумал я. “Вы хорошо ездите верхом? —неожиданно спросил он. — Я езжу, как жокей”. Я испугался: он как будто понял мои мысли. “Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?” — “Да, это шрамы. Я резал себя ножом”. Он полез купаться, я тоже. “Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое вы себя резали-то ножом — ведь это должно быть больно. Что это — операция, что ль, как это?” Я посмотрел поближе — да, это были большие белые шрамы, их было много. “Поймете ли вы, — сказал Михаил Александрович. — Значит, что я любил женщину, она меня не любила — даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались”. Но так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <...> действительно не понял, но все же подумал и сказал: “Да, сильно вы любили”. — “Если любовь, то она сильна”.

Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве “Демона”, и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел формы подобной. Я был так восхищен искренно тем, что увидел <...>

<...> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды <...> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <...>

“Михаил Александрович, вот вы — гувернер, зачем это”? — “Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей, вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.

Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, я сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете — скандал. “Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)”. Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: “Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво”. Понимаете, она сказала: “Красиво!” И меня тогда отпустили.

Я потом выкупил акварель — с чем-то два рубля был счет — ее с радостью отдали назад мне.

Вы понимаете, Коровин, я — художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот В. Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель “Восточная сказка” я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей — это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст или за самовар или за шубу”.

Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан. “Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации”. “Отлично, очень хорошо, — сказал Михаил Александрович, — а я думал хуже”. Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: “продается”, “не продается” — черт знает что такое. “Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха”. И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. “Продается” — чепуха. Я “умен” — черт его знает... Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель...

Я долго не спал.

Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: “Не кончено еще, не кончено”. Он махал руками и говорил “не кончено”, вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. “Как интересно”, — сказал Михаил Александрович, Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: “Не кончено еще, а вот Маковский, тот — раз и готово”.

Хозяйка сказала мне: “Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю — ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые”. — “Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено”, — говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.

На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло — мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: “А замечательный ты человек” — и посмотрел ему прямо в глаза. Вдруг Врубель сказал: “Константин Алексеевич, выпьем с тобой на "ты"”. Я принял с радостью предложение. “Я Моцарт, — сказал мне на ухо Врубель, — а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю”. На другой день дядя поймал меня в саду — я писал мотив, маленький этюд, — подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. “Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, — с укором в голосе начал дядя, — ведь его просят, все говорят, все — у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович — воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами... И потом, голова очень велика! Я ему говорю: “Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые”, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? — Это совсем не нужно!” Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.

К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: “Ну вот, я прав — теперь окончен”, целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и довольны.

Была назначена поездка — пикник. Михаил Александрович был страшно занят с устройством его. Это был какой-то ритуал — марки вин, которые Михаил Александрович знал все, что и после чего полагается пить. Я диву давался. Я увидел, как Михаил Александрович выкинул цветы, прикрепленные у коляски, обстриг ножницами маленький букет красных каких-то цветов — он был круглый, маленький да еще обстриженный ровно, как волосы стригут под кончики, прикрепил этот букет в коляске около сиденья кучера. Коляска была черная, букет удивительно подходил. Михаил Александрович был одет — ноги в желтых гамашах, белые перчатки, цилиндр с бантом <...> — так ловко, как на заграничных картинках охотничьих. Сел он с кучером, взял как-то особенно вожжи в перчатки между пальцами и, как железная спираль, сидя на козлах, правил <...> ехали прямо. Лошади ровно и быстро неслись, как машина. Приехав, я посмотрел на Мишу поближе. Он поднял губы к самому носу, сжав их, как делают беззубые старики, посмотрел на меня, обведя как бы мимо глазами каким-то лягавым взором. Это был не он — я таких видел в Англии, Париже. Это был другой совсем человек. Он ничего со мной не говорил, но как он дирижировал, чтo и после чего надо пить и есть, и рассердился на меня, что я стал есть рыбу, выпив рюмку зубровки, и так рассердился, что сказал на “вы”: “Ну, прошу вас, без объяснений”. “Да, — подумал я, — это барин, да такой настоящий”.

“Михаил Александрович, — спросил я, — <...> ты что, у себя в Петербурге видел передвижную выставку?” — “Нет, — и провел пальцем у меня перед носом, — я не смотрю ваших выставок”. — “Но отчего же?” — “Вот я видел выставку Айвазовского — отличный художник” <...>

Вскоре я уехал в Москву, но образ этого человека, его особенность сделала его в душе моей незабываемым. Приехав, я рассказывал Серову, С. И. Мамонтову о своем знакомстве с этим замечательным человеком, с Врубелем.

Прошли годы. Однажды в октябре поздно вечером я шел в свою мастерскую на Долгоруковскую улицу. Фонари светили через мелкий дождик. На улице грязно. “Костя Коровин!” — услышал я сзади себя. Передо мной стоял M. A Врубель. “Миша! Как ты здесь? Пойдем ко мне. Послушай, как я рад, Миша, Миша!” Я держал его мокрую руку: летнее пальто, воротник поднят — было холодно. “Ты уже здесь давно?” — “Дней десять”. — “И ты не хотел меня видеть?” — “Нет, напротив, я у тебя был, но ты все у Мамонтова, а я его не знаю. Послушай, я к тебе не пойду сейчас, а ты пойдем со мной в цирк — да!” — “Но он скоро кончится. Сколько времени?” — “Половина одиннадцатого. Пойдем!” — “Зачем?” — “Знаешь, меня там ждут”. — “Миша, приходи ко мне завтра”. — “Хорошо”. — “В три часа”. — “Хорошо”. Мы расстались.

Михаил Александрович был в три часа у меня. “У тебя так хорошо. Меня пригласил к себе в мастерскую Остроухов. Там я видел Серова. Остроухов тебя не любит, но он мне так надобен”. — “Переезжай ко мне, Миша”. — “Завтра же перееду. Я работаю акварель "Воскресение Христа", но эти кретины ничего не понимают. Да, Костя, есть у тебя три рубля? Дай, пожалуйста”. Позже Михаил Александрович снова был у меня. Пришел Серов. “Пойдемте сегодня в цирк. Я вам покажу такую женщину, какой вы никогда не видали”, — сказал Врубель. Мы пошли в цирк. После разных штук выехала на лошади наездница в пачке <...>

Врубель вскочил — она! “Вот она, смотрите!” Серов спросил, в чем дело. Движения женщины были мягки и как-то грустны. Но так как мы сидели далеко, то не было видно хорошо лица. Черные волосы, черная густая плетеная коса окружала белое матовое лицо этой женщины. Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: “Пойдемте”. Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка. “А хороша?” — спросил Врубель. “Так себе, — сказал Серов. — Прощай”. И ушел. Я остался с Врубелем. “Пойдем после спектакля к ним”. — “Пошли”.

Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика мы поднялись наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира — две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины <...> Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели. “Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, — пояснял мне Михаил Александрович. — Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть”. Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у женственной женщины, как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник — широкая лента с медальоном. Во всем — и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа — они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие <...> не такие, как у нас, трудности борьбы жизни на них положили иную — серьезную, безысходную печаль.

Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. “Черт знает, что же это такое, — думал я. — Ничего не понимаю”. Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж, Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по-русски: “Господин, надо любить меня”. Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры, и смех был так прост и симпатичен. Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу. Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.

На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель “Воскресение”. Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги или как игра бриллиантов, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней.

С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у С. И. Мамонтова, там были В. М. Васнецов, Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Виктором Михайловичем. Михаил Александрович сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.

Денег у Михаила Александровича не было ни рубля, он взял у меня двадцать пять рублей — у меня тоже было плохо, пошел в магазин на Кузнецкий мост и купил духи, мыло “Коти”, так мне объяснил. В мастерской утром делалась ванна — брался большой красный таз, грелась на железной печке вода, в нее вливались духи каплями — раз, два, три и т. д., потом одеколон. Михаил Александрович вставал ногами в таз и губкой от затылка выпускал пахучую воду. Еще купили самый лучший ликер, обедать ходили <...> и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья — они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.

В это время Михаил Александрович получил работу иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева. Изданием заведовал Кончаловский. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью — и лицо Тамары, и руки, и звезды ” решетках окна. Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали Удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая лягавая: вот-вот улетит дичь. Все-все, восточные инструменты, костюмы были у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать его похоже. В первой иллюстрации “Демона” Тамару он сделал с В. С. М, в доме которой мы бывали. У меня был большой персидский меч. Как только его увидал Врубель, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: “Ara! Я это запомню”.

Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон “Воскресение” и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не копил своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: “Это так, это хорошо — я умею”. Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его — это какое-то внушение извне — и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник. Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <...> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все — настоящие художники, а этот — такой, которого надо доделать — учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель — не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то — никакого-никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое — за него совестно: то какими-то точками, то штрихами. Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного: “А что это такое делает у вас этот господин — какого страшного пишет?” Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал: “Это проба красок для мозаики”. — “А я-то думал!” — успокоился другой важный гражданин. Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника.

<...> И все кругом что делал Врубель считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки до понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник — потом уже, во время его болезни.

Михаил Александрович написал декоративное панно С. Т. Морозову в его дом на Спиридоновке. Когда Михаил Александрович получил деньги, а в то время Михаил Александрович уже жил по Тверской в гостинице “Париж”, где занимал большую комнату, то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин — канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно незнакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий — кого только не было. Все шумели — говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал. Наутро у него ничего не осталось — не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами, причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и хотел судиться. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.

Однажды весной Михаил Александрович, сидя со мной в ресторане на Петровских линиях, сказал: “Ох, если бы у меня было пятьсот рублей, я все бы работал — как интересно!”

Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, то застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.

Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что он написал четыреста этюдов — изучил отдельно все породы деревьев <...> Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы “Фауста” и потом их изрезал, а также хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его этого не делать и только соблазнил <...> продать мне, и он отдал мне эскиз за сорок рублей — все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее П. и С. Третьяковых.

Надо заметить, что в это лето мы, я и Михаил Александрович, как-то со всеми поссорились — что-то было острое, все возненавидели, и вообще жизнь наша считалась не положительной. Нужда схватила нас в свои когти, и мы целые дни сидели в мастерской <...> иногда ходили в Петровско-Разумовское, где много говорили, а потому не скучали и были довольны смехом, который не покидал нас, дружбой и исключительной новизной. Но жилось тяжко — нужда, никакой работы. В одной семье были именины, и дворник дома передал нам, что господа просят написать что-то. Михаил Александрович пошел и потом писал на голубом коленкоре, выводя орнамент и <...> буквы, следующее: “Николаю Васильевичу слава!”, “Боже, Левочку храни!”, “Шурочке привет!”

Получено было за это произведение десять рублей. Но как написал Врубель, какой особенный был шрифт — свой, и какой! И тут Михаил Александрович проявил свой необыкновенный дар графической черты и формы. Потом мы только и говорили: “Шурочке привет! Боже, Левочку храни!” Вскоре я стал писать декорации, а Михаил Александрович панно “Фауст” <...>

Была выставка в Нижнем, большая, всероссийская, и там был павильон искусства, где выставлены были все русские художники. На эту выставку Витте заказал панно “Микула Селянинович” и “Принцесса Греза” М. А. Врубелю <...>

Михаил Александрович сделал тогда прекрасные эскизы и огромные панно, которые были поставлены в большие просветы над картинной выставкой. Художники Академии и другие взбесились, как черти. Приехало специальное жюри из Академии, смотрели панно и картоны, было заседание, где поставлен был вопрос — быть или не быть панно Врубеля на выставке. Я помню, как раз мы сидели в ресторане на выставке и как раз судьи принимали решение в том же ресторане, и им пришлось прямо увидеть Михаила Александровича. Мы сидели с ним недалеко, демонстративно пили шампанское <...> Панно были сняты. С. И. Мамонтов сделал для них вне выставки балаган, и помню я, что говорила публика <...> Что за озлобленная ругань и ненависть, и проклятия сыпались на бедную голову Михаила Александровича. Я поражался, почему это, что, в чем дело, почему возбуждают ненависть эти чудные невинные произведения. Я не мог разгадать, но что-то звериное в сердце зрителей чувствовалось. Я слушал, какие проклятия несли они, глядя на эти панно. Михаил Александрович еще больше убедился в своем непризнании и еще больше почувствовал себя сиротой этой жизни. Такие милые шутки жизни не проходят даром, и Михаил Александрович стал попивать вино. Но никогда, нигде этот человек не сказал ни про кого худо, не сказал, что нужно было сказать, — “подлецы” <...>

Когда умер Михаил Александрович, то гроб его выносили из церкви и несли на кладбище те, которые убрали с выставки его панно, — Беклемишев и другие.



Другие поспоминания и произведения о Врубеле.



© Врубель.uhu.su

Время генерирования страницы 0.0004 c